Любовник смерти - Страница 5


К оглавлению

5

Доступ к книге ограничен фрагменом по требованию правообладателя.

Дальше Скорик вступал. Его забота, чтоб “карась” рот разинул и про карманы позабыл. На то разные заходцы имеются. Можно с Филиным драку затеять, народ на это поглазеть любит. Можно взять и посередь мостовой на руках пройтись, потешно дрыгая ногами (это Сенька сызмальства умел). А самое простое – свалиться “карасю” под ноги, будто в падучей, и заорать: “Лихо мне, дяденька (или тётенька, это уж по обстоятельствам). Помираю!” Тут, если человек сердобольный, непременно остановится посмотреть, как паренька корчит; а если даже сухарь попался и дальше себе пойдёт, так все равно оглянется – любопытно же. Прохе только того и надо. Чик-чирик, готово. Были денежки ваши, стали наши.

Бомбить Сеньке нравилось меньше. Можно сказать, совсем не нравилось. Вечером, опять-таки где-нибудь поближе к Хитровке, высматривали одинокого “бобра” (это как “карась”, только выпимши). Тут опять Проха главный. Подлетал сзади и с размаху кулаком в висок, а в кулаке свинчатка. Как свалится “бобёр”, Скорик с Филином с двух сторон кидались: деньги брали, часы, ещё там чего, ну и пиджак-штиблеты тоже сдёргивали, коли стоющие. Если же “бобёр” от свинчатки не падал, то с таким бугаиной не вязались: Проха сразу улепётывал, а Скорик с Филином и вовсе из подворотни носу не совали.

Тоже, в общем, дело нехитрое – бомбить, но противное. Сеньке сначала жутко было – ну как Проха человека до смерти зашибёт, а потом ничего, привык. Во-первых, все ж таки свинчаткой бьёт, не кастетом и не кистенём. Во-вторых, пьяных, известно, Бог бережёт. Да и башка у них крепкая.

Слам продавали сламщикам из бунинской ночлежки. Иной раз на круг рублишка всего выходил, в удачный же день до пяти червонцев. Если рублишка – ели “собачью радость” с черняшкой. Ну а если при хорошем хабаре, тогда шли пить вино в “Каторгу” или в “Сибирь”. После полагалось идти к лахудрам (по-хитровски “мамзелькам”), кобелиться.

У Прохи и у Филина мамзельки свои были, постоянные. Не марухи, конечно, как у настоящих воров – столько не добывали, чтоб только для себя маруху держать, но все-таки не уличные. Иной раз пожрать дадут, а то и в долг поверят.

Сенька тоже скоро подрунькой обзавёлся, Ташкой звать.

Проснулся Сенька в то утро поздно. Спьяну ничего не помнил, что вчера было. Глядит – комнатёнка маленькая, в одно занавешенное окошко. На подоконнике горшки с цветами: жёлтыми, красными, голубыми. В углу, прямо на полу, баба какая-то жухлая, костлявая валяется, кашлем бухает, кровью в тряпку плюёт – видно, в чахотке. Сам Сенька лежал на железной кровати, голый, а на другом конце кровати, свернув ноги по-турецки, сидела девчонка лет тринадцати, смотрела в какую-то книжку и цветы раскладывала. Притом под нос себе что-то приговаривала.

– Ты чего это? – спросил Сенька осипшим голосом.

Она улыбнулась ему. Гляди, говорит, это белая акация – чистая любовь. Красный бальзамин – нетерпение. Барбарис – отказ.

Он подумал, малахольная. Не знал ещё тогда, что Ташка цветочный язык изучает. Подобрала где-то книжонку “Как разговаривать при посредстве цветов”, и очень ей это понравилось – не словами, а цветами изъясняться. Она и трёшницу, что от Сеньки за ночь получила, почти всю на цветы потратила. Сбегала с утра на базар, накупила целую охапку всякой травы-муравы и давай раскладывать. Такая уж она, Ташка.

Сенька у ней тогда чуть не весь день провёл. Сначала лечился, рассол пил. Потом поел хлеба с чаем. А после уже так сидели, без дела. Разговаривали.

Ташка оказалась девка хорошая, хоть и не без придури. Взять хоть цветы эти или мамку её, пьянчужку горькую, чахоточную, ни на что негодную. Чего с ней возиться, зря деньги переводить? Всё одно помрёт.

А вечером, перед тем как на улицу идти, Ташка вдруг говорит: Сень, мол, а давай мы с тобой будем товарищи.

Он говорит:

– Давай.

Сцепились мизинцами, потрясли, потом в уста поцеловались. Ташка сказала, что так между товарищами положено. А когда Сенька после поцелуя начал её лапать, она ему: ты чего, говорит. Мы ж товарищи. Товарища кобелить – последнее дело. Да и не нужно тебе со мной, у меня французка, от приказчика одного подцепила. Будешь со мной вакситься – нос твой сопливый отвалится.

Сенька переполошился:

– Как французка? Чего ж ты вчера не сказала?

Вчера, говорит, ты мне никто был, клиент, а теперь мы товарищи. Да ничего, Сенька, не пужайся, болезнь эта не ко всякому пристаёт и редко, когда с одного раза.

Он малость успокоился, но жалко её стало.

– А ты как же?

Подумаешь, говорит. У нас таких много. Ничего, живут себе. Иные мамзельки с французкой до тридцати годов доживают, а кто и дольше. По мне так и тридцать больно много. Вон мамке двадцать восьмой годок, а старуха совсем – зубы повыпали, в морщинах вся.

По правде сказать, Скорик только перед пацанами Ташку мамзелью звал. Стыдно было правду сказать – засмеют. Да ладно, чего там. Кобелить кого хочешь можно, была бы трёшница, а другого такого товарища где возьмёшь?

Короче, выходило, что жить можно и на Хитровке, да ещё получше, чем в иных прочих местах. Тоже и здесь, как везде, имелись свои законы и обыкновения, которые нужны, чтоб людям было способнее вместе жить, понимать, что можно, а чего нельзя.

Законов много. Чтоб все упомнить, это долго на Хитровке прожить надо. По большей части порядки простые и понятные, самому допереть можно: с чужими как хошь, а своих не трожь; живи-поживай, да соседу не мешай. Но есть такие, что сколько голову ни ломай, не усмыслишь.

Скажем, если кто допрежь третьего часа ночи кочетом крикнет – из озорства, или спьяну, или так, от дури, – того положено бить смертным боем. Зачем, почему, никто Сеньке разъяснить не сумел. Было, верно, когда-то какое-нибудь в этом значение, но теперь уже и старые старики не вспомнят, какое. Однако орать петухом среди ночи все одно нельзя.

Доступ к книге ограничен фрагменом по требованию правообладателя.

5